В имени своем да обретёшься…

0
136

Кто-же спорит? Рахманинов, вне всякого сомнения, великий, может быть самый великий, гениальный композитор. А еще, он непревзойденный исполнитель своих собственных фортепианных произведений, виртуоз из числа тех, которые рождаются раз в сто лет.
Только я вот что думаю: для того, чтобы исполнять свои фортепианные концерты, у него на каждой руке должно было быть по шесть пальцев, или, по крайней мере, четвертый по ранжиру палец правой руки должен был иметь еще одну фалангу. Иначе сыграть этот концерт не просто сверх сложно – это совершенно невозможно. Иногда мне кажется, что его воспаленное воображение родило эту музыку в вечной, неуемной погоне за непостижимой Гармонией, которую он смог-таки постичь, но, в силу невозможности исполнить ее простому смертному, она так и осталась на нотной бумаге. Этакая, знаете ли, музыкальная теорема Ферма. Многоликая, всеобъемлющая и изящная в своей непростой простоте, но так и не нашедшая своего решения, она ни кем и никогда не доказана.
Я прошу простить мне мое слюнявое нытьё и не судить меня слишком строго. Дело в том, что я и есть тот самый уродец, четвертый по ранжиру палец правой руки, имеющий всего три фаланги, которых совершенно недостаточно для того, чтобы исполнить фортепианный концерт Рахманинова.
Четвертый по ранжиру палец, это тот, у которого нет имени, а есть только кличка, в которой заключается вся постыдность и ничтожность его собственного. Я – безымянный. Стоит ли говорит о том, как это ужасно. Я уверен, что всё мои беды и несчастья берут свое начало в моей безымянности и нет ни малейшей надежды на то, что я когда-нибудь обрету свое истинное имя, которое у меня, безусловно, есть.
Я верю в Бога и знаю, что Всевышний изливает свое благоволение на всех, всех без исключения: и грешных, и праведных. Тот, у кого есть имя, получает это благоволение без всяких усилий, со своей стороны. Как будто добросовестный и педантичный почтальон доставляет ему телеграмму, боясь опоздать хоть на одну минуту. А мой почтальон, может быть самый добросовестный, самый педантичный – и днем, и ночью ходит по городу с моей телеграммой и спрашивает у всех встречных: «Скажите, а Вы не знаете, где живет тот, у которого нет имени? Мне его очень нужно найти!».
Так что, чего уж тут сокрушаться о том, что одиночество и покинутость всеми – мои постоянные спутники. Впрочем, на счет одиночества, я немного перегибаю. Нас, таких одиноких двое: я и Мизинец. Мизинец – пятый по ранжиру палец, а, следовательно, мой пристяжной, мой чуткий и отзывчивый малыш. О нем, как и обо мне, Феликс забывает тот же час, как только закрывает крышку рояля. С этого момента, мы с малышом становимся невидимками. Зато, всеми житейскими функциями заправляет известная троица, первые три пальца. Это они немедленно объединяются в союз, когда Феликсу вздумается взять в руки карандаш, чтобы внести поправки в партитуру. Тоже самое происходит, когда Феликс обедает. Ложка, вилка, столовый нож, даже чашечка кофе – все эти предметы обихода проходят через их объятия, внося в их жизнь некую значимость, нужность для Феликса. Мы же с малышом должны спрятаться в полумрак нашей родной ладони, подпирая её и придавая ей необходимую твердость. Это они, первые три пальца, непременные участники бесед Феликса, который, при всей своей немногословности, любит выражать самого себя жестами (разумеется, только в те минуты, когда он не музицирует). Иногда Феликс ходит в церковь, ставит свечи, крестится перед иконами. Надо видеть, как преображаются в эти минуты и Большой, и Указательный, и Средний от осознания возложенной на них миссии: сейчас они символ Той, Единой и Неделимой, Святой Троицы. Мы же с малышом, как обычно, прячемся в глубь ладони и, все-таки, осознаем, что мы тоже символ. Символ Того, Кто имея Божественную сущность, однажды стал Человеком, а, значит, у Него тоже были пальцы. От этих мыслей, нам с малышом становится как-то особенно тепло и уютно в глубине нашей родной ладони.
А ведь когда-то я был счастлив, безмерно счастлив. Счастлив на столько, что мне иногда кажется, будто это было в каком-то удивительном сне и он, этот сон, был чужим.
Ходить Феликс научился все-таки раньше, чем мы впервые коснулись клавиш, но я думаю, что два этих события разделяет, не слишком много времени. Нетрудно догадаться, кто первым потрогал такую красивую, сияющую белизной пластину. Конечно же, это был выскочка Указательный, хотя его и можно понять: была в этих черных и белых пластинах какая-то притягательная сила. Феликс осторожно потянулся к ним, но торопыга Указательный тут же неуклюже ткнулся в сверкающий белый глянец. Вот тут-то и произошло чудо: бедная клавиша от неожиданности подалась и стала тонуть, жалобно пропев: «Аай!». «Аай!» вдруг вспорхнуло и повисло над роялем светящимся розовым облачком. Это завораживающее волшебство длилось целых две октавы, никак не меньше. Облачко чуть-чуть подрагивало и медленно остывало, готовое вот-вот раствориться в тишине комнаты. Только вот растворится просто так, без причины, ему не удалось. Ни с того – ни с сего, оно возьми, да и оброни прозрачную звонкую капельку. Потом только, я понял, что у братства левой руки тоже был свой торопыга и наверняка его звали Указательным.
Что тут началось! Вся наша братия, спотыкаясь и перепрыгивая друг через друга, бросилась туда, где уже из отдельных и беспорядочных звуков-капелек уже робко зарождался дождь. Только робким он был недолго. Очень скоро разрозненные капли сменились сплошным ливнем, сопровождаемым громовым похохатыванием приближающейся грозы. Ах, как упоительно было бегать по теплым лужам, гоняясь за раздувающими щёки пузырями, подставляя всего себя под благодатные струи! Еще! Я хочу еще!
Но все когда-нибудь кончается. Помимо упоительной беготни под дождем, надо было еще заниматься и обыденными делами: учиться крепко держать ложку, завязывать шнурки, застегивать пуговицы – да, мало-ли занятий у пальцев. Другое дело, что после того памятного дня, Феликс при малейшей возможности бежал к роялю, где нас уже ждал наш замечательный дождик. И всякий раз он был не похож на предыдущий: иногда он был веселым, иногда грустным, иногда грозным. Случалось, что сквозь тучи проглядывало солнце и тогда, вдалеке, можно было увидеть поблескивающую водную гладь – речка. А за речкой был сад.
Ах, какой это был сад! Он завораживал благоуханием цветов и трав, призывным птичьим разноголосьем, буйством цветов и красок, манил своей таинственностью и недоступностью. Наверное, за этим садом ухаживал какой-то необыкновенно искусный садовник, может быть, даже волшебник, влюбленный в этот сад. Вот, только о том, чтобы добраться до него в одиночку, нечего было даже и думать. А добраться туда очень хотелось.
И ведь надо же было такому случиться: нашлась, нашлась-таки рука, которая грубо и бесцеремонно обхватила всю нашу семейку и упрямо потянула, потащила нас в сторону сада. Я еще подумал тогда, что это и не рука вовсе, а какой-то осьминог-пальцееед с пятью щупальцами.
«Ну-с, молодой человек, позвольте представиться: Авенари. Иван Иванович».
Вслед за этими словами, я увидел, как к нам тянется тот самый осьминог, которого я по ошибке принял за чью-то пятерню и тут же почувствовал, как Феликс, преодолевая страх, заставляет нас тянуться к этому чудовищу.
«А я – Фелик», — робко произнес он
— Ну, вот и прекрасно!
Но прекрасного ничего не было. Осьминог тут же хищно вцепился в нас своими могучими щупальцами, стал выламывать нам суставы, пытаясь вывернуть их на изнанку и на меня уставились два плотоядных глаза, буквально пожирающих всю руку до самого запястья.
-Ай! Больно!
-Ничего, ничего, юноша… Потерпите.
Внезапно пальцеед разжал свои жуткие объятия и превратился в обыкновенную ладонь, пальцы которой вполне дружелюбно похлопывали нас по суставам.
— А рука-то у вас, молодой человек, зам-мечательная! Я бы даже сказал, удивительно замечательная. Во всяком случае, на моем веку сей уникум встречается впервые. Позвольте полюбопытствовать: сколько же вам лет?
— П-пять…
— Пять!? Ах, молодой человек, молодой человек! С такими руками, как у вас, провидение должно было нас познакомить несколько раньше. Ну, да пять все же лучше, чем шесть. Мы с вами еще все наверстаем.
Странный он какой-то, этот Авенари. Почему пять лучше, чем шесть, а четыре лучше, чем пять и что он хочет наверстать – не понятно. Да, и вообще – от знакомства с ним мы не ждали ни чего хорошего. Во всяком случае, с того дня нам пришлось распрощаться с нашим замечательным дождиком.
Вы видели когда-нибудь, как маршируют на плацу солдаты? «Ать-два! Ать-два! Ать-два! Кругом! Стой!». И снова: «Ать-два, ать-два…». Нас ожидало нечто, очень похожее. Правда, Авенари называл эту муштру – «ставить руку». Теперь, изо дня в день, по нескольку часов к ряду, над нами громыхал его баритон: «И-та-та! И-та-та-та! Четче, юноша, четче! Давайте-ка еще раз. И-та-та-та!». К концу дня, после таких, с позволения сказать, «занятий», я чувствовал, как ноют мои распухшие суставы, как больно ударяет пульс в подушечку ногтевой фаланги. В такие минуты, Феликс складывал нас лодочкой и устремлял в такие родные, такие ласковые ладони своей мамы, хныча и прося защиты. Мамины ладони опускали нас в таз с теплой водой, от которой сразу становилось легче, потом осторожно втирали в суставы аромат какого-то крема, но защитить от Авенари они нас не могли.
— Что ж тут поделаешь, милый Фелик? Ты же хочешь стать музыкантом?
— Не хочуу!
— Ну, дорогой мой! Тогда тебе придется смириться с тем, что ты никогда не попадешь в свой прекрасный сад за речкой и никогда не полетишь вместе с нашим жаворонком к солнцу.
На этой маминой ноте Феликс переставал хныкать, вздыхал примирительно и снова устремлял нас в объятия маминых ладоней. Так мы и засыпали, в маминых объятиях.
Просыпался я оттого, что мои суставы осторожно разминали знакомые нежные ладони, разогревая их, выгоняя остатки вчерашней усталости. Потом следовала, ставшая повседневной, процедура втирания крема и начиналась очередная маршировка: «И-та-та-та-та…». Правда, тональность в голосе Авенари мало-помалу стала меняться: «А вот тут недурно, совсем недурно исполнено! Сможете повторить, юноша? Давайте попробуем. Ну же! Смелее, юноша, смелее!». Да и сам я чувствовал, что становлюсь другим: крепким, быстрым, чутким, отзывчивым. Я даже не заметил, в какой момент маршировка сменилась бегом трусцой, а потом и вовсе перешла в этакий марш-бросок по пересеченной местности.
Вот тут-то и произошло нечто совершенно необычное. Иван Иванович подошел к роялю и совсем рядом с нами окунул в клавиши свои жуткие щупальца, которые, вопреки всем ожиданиям, проворно и изящно заскользили по всей клавиатуре, и я сразу почувствовал, какой же я все-таки неуклюжий, неловкий. Конечно же, я невольно стал подстраиваться под его упругую иноходь и вскоре запорхал рядом с ним, жутко боясь того, что в спешке возьму и забегу на четверть ноты вперед и тогда пиши-пропало: исчезнет, пропадет это удивительное согласие в нашем обоюдном движении. В то время, я еще не знал, что впервые прикасаюсь к Гармонии, стремление обрести которую, станет смыслом моей жизни, да и смыслом жизни всех моих братьев.
И что же вы думаете? Где мы очутились, в конце концов? Ну, так правильно же! В саду! В моем замечательном, в моем прекрасном саду!
Вскоре, Авенари безнадежно отстал, предоставив нам возможность побыть наедине с садом, окунуться в его тенистую прохладу, пронизанную благоуханием цветочных ароматов, тихим шорохом листвы, которую, как бы невзначай взъерошивал забредший вместе с нами озорной ветерок, вслушиваться в звонкое птичье многоголосье, кататься кубарем по мягкой траве, а потом опрокинуться навзничь и рассматривать, безмятежно проплывающие по небу, облака.
«На сегодня достаточно. Отдыхайте, юноша», — голос Авенари, доносящийся из какого-то другого мира, застал нас врасплох. Мы вдруг снова очутились в учебном классе.
— Иван Иванович, миленький! Ну, давайте еще хоть совсем-совсем немного погуляем по саду! Пожалуйста!
Авенари притворно вздохнул («куда ж от вас денешься, юноша») и вновь окунул свои замечательные щупальца в прозрачный ручей, шутливо обдав нас брызгами какой-то удивительной мелодии. В ответ, мы тут же подхватили ее и окатили Авенари целым каскадом прекрасных звуков, рождающихся из тишины прямо у нас на глазах. В те минуты, я впервые осознал, что мы с Феликсом, в наших прогулках по саду в поисках таинственной Гармонии, можем из разрозненных звуков сплетать мелодию. Это было удивительным открытием. Это было счастьем, настоящим счастьем.
Теперь, я часто просыпался по ночам оттого, что Феликс во сне перебирал нами воображаемую клавиатуру и счастливо улыбался. Во сне он сплетал очередную Мелодию. Вот только жаль, что, проснувшись, он не вспоминал о ней.
Кстати – о щупальцах. Но, прежде надо сказать о том, что в наших упоительных прогулках по саду, время не то, чтобы переставало существовать, просто в саду оно измерялось уже не просто мгновениями, а сонатами Бетховена, Шуберта, Листа, а это уже совершенно другая категория измерений. Поэтому, мне трудно сказать, в какой момент щупальца Авенари перестали быть щупальцами. Знаю только, что к тому времени Феликс был влюблен в Моцарта по самые запястья, а мне недостойному уже довелось осязать благородную тяжесть лауреатской медали за победу в конкурсе молодых исполнителей. Конечно же, и прогулки с Моцартом, и медаль лауреата, и знакомство с другими пальцами, восторженно тискающих нас в трогательных рукопожатиях – все это вселяло в нас уверенность в том, что уж теперь-то мы с полным основанием можем причислить себя к немногочисленному союзу избранных, тех, у кого на ладони лежит великая Гармония.
Какая детская наивность! Какая непростительная самонадеянность!
Благо, Авенари умел не только открывать Феликсу необозримые горизонты, но, при необходимости, спускать его с зыбких и призрачных высот на грешную землю.
«Ай-яй-яй-яй! Вы совершенно теряете форму! Нельзя же так расслабляться, дорогой Феликс! Это абсолютно недопустимо! Я бы даже сказал, что это преступно! Вам должно помнить, молодой человек, что почивание на лаврах, есть прямой путь к деградации творческой личности! Забудьте про то, что вы какой-то там лауреат и соберитесь! Соберитесь! Соберитесь! Тем более, что я собираюсь пригласить вас на разговор с Богом! Не желаете ли полюбопытствовать?», — провозгласив эту разгромную тираду, Авенари бухнул на стол увесистую папку с нотами. Феликс раскрыл ее и позволил нам пробежаться по хитросплетениям нотной вязи.
Ах, какой это был узор! Он был просто сказочен – ничего подобного я не встречал ранее. Ноты кружились в какой-то фантастической пляске, то, устремляясь к какому-то, им одним известному центру, то вдруг взрывались и разлетались, роняя паузы, то вновь устремлялись к призрачному центру. А паузы?! Они не были пустотой. Они тоже были полны какого-то смысла. За их тишиной можно было услышать невыплаканные слезы, невысказанную грусть, едва сдерживаемый гнев, скрытое негодование, горечь какой-то непоправимой утраты!
Рахманинов!!! Это был он!
И тут, я почувствовал, что замерзаю, холод буквально пронизывал меня. Нет-нет: нам не знаком мороз, боль от ушибов, досадные занозы или что-либо подобное, так часто сопровождающее наших собратьев. Холод я ощущал только тогда, когда Феликс испытывал страх. Сейчас Феликсу было страшно. И я начал понимать причину его страха: партитура открывала ему какие-то новые, совершенно недосягаемые высоты. Там, в это недосягаемости и была обитель великой Гармонии, а нам, порхающим над грешной землей, был доступен лишь ее слабый отблеск. Такое открытие способно кого угодно повергнуть в шок.
«А я и не говорил, что это будет легко», — сказав это, Авенари пошел к роялю.
И с чего вдруг, я решил, что его руки – это щупальца! Прямо бред какой-то! Не было ни каких щупалец. Были крылья, пара мощных, прекрасных крыльев, двух взмахов которых было достаточно для того, чтобы Авенари взмыл к захватывающим дух, заоблачным высотам. Как мы ему завидовали! Её Величество, Гармония благоволила ему!
Так вот ты какое, Седьмое Небо! Прекрасное и пугающее, зазывно мерцающее и отталкивающее свое недостижимостью, рождающее в нас непреодолимое желание достичь высот совершенства и, в тоже время, заставляющее осознавать свою косность и приземленность. В эти минуты, Феликс был близок к отчаянию.
«Я вовсе не собираюсь вас утешать, юноша. Напротив – я хочу, чтобы вы разозлились. А, ну-ка, топните ножкой, да посильней и давайте начнем работать, работать, работать. А начнем мы с вами с пятого прелюда си-минор, опус двадцать три.
Уж в чем не откажешь Авенари, так это в склонности к тирании. И я, почему-то сразу вспомнил пальцееда, чуть не пожравшего нас в первые минуты нашего знакомства. Хотя, в глубине души, я и осознавал, что Авенари, этот жестокий и бесчувственный тиран, равно или поздно, приведет Феликса к Гармонии, так же, как однажды он привел его в наш сад. И мы были готовы к новым испытаниям.
Прелюд… Он не подпускал нас к себе, не открывался. Мы для него были чужими. Но не это было самым страшным. Беда, как водится, приходит с той стороны, откуда ты ее совсем не ждешь. Мы стали чужими не только для прелюда, но и для Феликса. Феликс, наш милый, добрый Феликс стал ссориться с нами. Раньше, у нас случались минуты, когда Феликс, от избытка переполнявших его чувств, утыкался в нас лицом, готовый расцеловать каждого. Теперь же, он начинал день с того, что подносил руки к глазам и гипнотизировал нас колючим взглядом. «Вы жалкие, ничтожные пресмыкающиеся – говорил его взгляд – к роялю вас можно подпускать только для того, чтобы вытирать пыль с его крышки. Но, я заставлю вас работать! Я вас заставлю!».
Как нам было больно. Больше всех, от этих сеансов гипноза страдал Мизинец. Он почему-то решил, что Феликс обращается к нему одному, что это он один не способен к полету и заслуживает самого сурового и справедливого наказания.
Бедный, бедный, Малыш! По ночам я теперь долго не мог уснуть, чувствуя, как рядом со мной дрожит, плачет мой маленький брат. И я стал теснее прижиматься к нему, а потом, пытаясь согреть его, оградить от душевной непогоды, еще и укрывать. Укрывать… крылом. Крылом?!! Откуда у простого смертного, безымянного пальца крылья? Я не знаю, но раз они есть, значит так нужно. И я вдруг осознал, что могу помочь Мизинцу. Надо ему показать его крылья, которые у него тоже есть и они готовы к полету.
Ах, Малыш, Малыш! Когда он увидел свои крылья, то мне пришлось слегка отстраниться и легонько толкнуть его, чтобы он поверил, что это не сон.
Ну, а следующий день был продолжением чуда. Открылся, открылся-таки прелюд. Открылся во всем своем величии, во всей своей многоликости. Открылся сам и открыл нам новые высоты, новые горизонты. Теперь, я знал, что до горизонта можно долететь и на одном вздохе, на одном аккорде пронзить его и лететь дальше, к новому горизонту, открывать для себя новые, еще незнакомые высоты. И Гармония, зыбкая, ускользающая Гармония уже не была недосягаемой. Она была где-то рядом. Казалось, сделай над собой еще одно усилие, поддайся своему душевному порыву и она поверит тебе, распахнет благосклонно свои объятия, позволит нам стать сопричастниками этого величественного движения к Совершенству.
Наверное, я был смешен в своих восторгах. И, вскоре, я это понял. Ну, зачем? Зачем я позволил иллюзиям овладеть собой? Ведь я же знал, какую нестерпимую боль может доставить разочарование, каким тягостным бывает прозрение.
А. ведь, мы уже воспарили к высотам, с которых уже можно было одним взглядом охватить величественного колосса, созданного Рахманиновым – его первый концерт для фортепиано с оркестром.
«Хочу заметить, юноша, что в жизни каждого человека иногда происходят события, определяющие всю его судьбу и многое, очень многое, зависит от того, как человек это событие воспримет».
Уж кто-кто, а я-то хорошо знаю Авенари и, за его вкрадчивыми словами, сразу почувствовал угрозу. Он ободряюще приобнял Феликса за плечи, но в голосе его послышались металлические нотки: «Пора, мой друг, пора! Пора вам познакомиться с уникальным представителем славного племени клавишных инструментов. Сразу хочу оговориться: сей уникум весьма своенравен и подпускает к себе далеко не каждого. Ну, да я думаю, вы с ним поладите».
«Уникум» прятался за кулисами Малого зала консерватории и безмятежно дремал под какой-то цветастой «попоной». Он не соизволил проснуться даже тогда, когда Авенари картинным жестом сорвал с него покрывало. Бог Ты мой! Что это было за чудовище! Какой-то ископаемый мастодонт! Потускневший, потрескавшийся, отбитый по углам, лак, расхлябанная крышка с затертой, едва различимой надписью: «STEINWEY», пожелтевшие от времени и частого употребления «зубы» клавиш. Неприглядную картину дополняли обшарпанные ножки, о которые спотыкалось не одно поколение работников сцены. Правда, одна из этих ножек сияла свежим лаком. Этакий, знаете ли, новенький протез.
Авенари, не спеша, подошел к нему и дружески похлопал по крышке. Ах, как он отозвался! Кто же мог ожидать, что под шкурой этого мамонта скрывается такая чуткая, такая тонкая душа?! Всеми своими струнами он выдал удивительно сочный, тугой аккорд, который уже сам по себе мог украсить любую симфонию. Что было в этом прекрасном звуке? Вызов! «Я готов поднять тебя на вершины Гармонии, но я не прощу тебе даже намека на фальшивый полутон! Только попробуй недосказать хотя бы одну ноту!».
Ах, как не вовремя я стал замерзать. Не ко времени, совсем не ко времени я ощутил предательский холод, за которым скрывался страх Феликса перед этим монстром. Сейчас этот холод передастся клавишам и «STEINWEY» тут же отразит его в нотах, а холодные ноты, пусть даже, грамматически безупречно, выстроенные, никогда не станут совершенными. То, что произошло дальше, иначе как издевательством не назовешь. «STEINWEY» показал нам разницу между вечной Истиной и суетным устремлением обрести эту Истину сейчас, немедленно. За этой суетностью угадывались извечные враги Гармонии – хаос и фальшь. «Гармонии нет! Все твои усилия тщетны!» — кричали они. Бедный Феликс готов был расплакаться.
«Не отчаивайтесь, друг мой – донесся до нас голос Авенари – у нас с вами все получится. И времени еще предостаточно. Ваше исполнение концерта Рахманинова будет представлено на суд взыскательнейшей аудитории только через три месяца. Вы только задумайтесь: целых три месяца. Хотя, потрудиться придется основательно. Днем вы репетируете с оркестром в Большом зале консерватории, а с восьми часов вечера и до самого утра Малый зал всецело принадлежит вам. Можете начинать прямо сейчас».
Сегодня-то, я уже точно знаю, что нет никакой разницы между мимолетным мгновением и непреходящей Вечностью. Мгновение и Вечность – суть одно и тоже. Я это могу уверенно утверждать потому, что те три месяца с легкостью втиснулись в малость одного мгновения и, также легко, заполнили собой Вечность. Долго, нескончаемо долго тянулись дни и часы, но, все же, три месяца пролетели как один миг. Это было время отчаянной борьбы за утверждение Гармонии и эта борьба не прекращалась даже в недолгие часы сна на жестком закулисном топчане. В это непростое время Авенари вел себя по меньшей мере странно. По вечерам он приходил в Малый зал, усаживался на стул и молча слушал. Потом поднимался и, так же молча, уходил. Ни одного слова поддержки! Зато, поддержал нас старина «STEINWEY». Это он, в конце концов, выдал сочный аккорд: «Я не знаю, что такое хаос, но я знаю, что такое Гармония!».
И еще, вот что. Однажды Авенари пришел за кулисы не с пустыми руками. Он принес с собой какую-то громоздкую шкатулку. Поставил ее на рояль, извлек кусок мягкой материи и, бережно, выложил на него две гипсовые скульптуры, вернее сказать, это были скульптурные портреты чьих-то рук. Затем, он охватил нашу ладонь и положил ее рядом со скульптурами. Бог ты мой! В скульптурах я узнал всех своих братьев: и добродушного толстяка Большого, и выскочку Указательного, и высокомерного Среднего, и смешливого малыша Мизинца.
«Это – гипсовые слепки, снятые с рук великого Рахманинова. Будет совсем не удивительно, если папиллярный узор ваших пальцев полностью совпадет с узором, отпечатавшимся на гипсе. Я не верю в случайные совпадения, но знаю, что миром правит Провидение и Божий промысел. Сдается мне, что великий Рахманинов знал, кому передать свои руки. Надеюсь, это обстоятельство поддержит вас, мой славный Феликс, в вашем подвижничестве», — впервые, за все годы нашего общения, в голосе Авенари затеплились нотки отеческой заботы. «Позволю себе напомнить, юноша – продолжал он дальше – ваше выступление состоится в Большом зале, в пятницу. Если учесть, что сегодня вторник, то это будет означать, что настало время сделать паузу. Вам просто необходимо отдохнуть перед выступлением. Отоспитесь, погуляйте по свежему воздуху, посидите в каком-нибудь кафе, наконец. А я прослежу за тем, чтобы вы подходили к инструменту не более, чем на час в день».
Какое это странное состояние – отдых. Уже на следующий день я заскучал по нашему «Стейнвею» и едва дождался пятницы. А утром, в пятницу, меня охватило смешанное чувство тревоги и ожидания чего-то очень значительного. Наверное, подобные чувства испытывает монах-схимник перед своей кончиной, когда он с облегчением готовит себя к встрече с Всевышним и, в тоже время, его охватывает страх, предстать пред Ним во всем своем несовершенстве, во всей своей ничтожности. Об эту пору, черпает монах силы в уединении, когда предается созерцанию себя в Боге.
И Феликс тоже искал уединения. До выхода на сцены оставалось не так уж много времени, когда он, оставив свои тревоги и, не зажигая свет, шагнул в темноту закулисного пространства Малого зала, заставил нас нащупать стульчик и поднять крышку нашего замечательного «Стейнвея». Ах, как успокаивающе, как безмятежно зазвучал в темноте Гайдн. Безмятежность, это как раз то, что нам сейчас было нужно. Но что-то не давало мне полностью погрузиться в это блаженство. Что-то я не так сделал? Или недоделал? Ааа! Я вспомнил: в темноте я не слышал стука открывающейся крышки о рояль, мы ее не распахнули до конца. А что, если она сейчас возьмет и захло..?
Поздно! Непростительно поздно, я понял причину своего беспокойства. Последнее, что я запомнил, прежде чем потерять сознание, это яркая вспышка боли, сопровождаемая странным, глухим, абсолютно немузыкальным звуком, и я погрузился совсем в другую темноту, о существовании которой даже не подозревал.
Очнулся я от обдавшего меня потока холодной воды, тщетно пытающегося остудить, застрявший внутри меня, раскаленный осколок боли. Вокруг меня суетились какие-то чужие пальцы. Наверное, они хотели мне помочь, но, вместо этого, добавляли к моей нестерпимой боли, еще и раздражение.
«Ничего – ничего… Сейчас все пройдет… Сколько осталось времени? Можно, я побуду один?» — Феликс каким-то чужим голосом проговаривал совершенно бессвязные фразы. Наконец, когда мы остались одни, он упал в кресло и приблизил нас к своим глазам. Ну, конечно! Чего еще можно было ожидать от Феликса в эти минуты? Сейчас он будет меня гипнотизировать, испепелять своим взглядом, убеждать, что ни какой боли нет и, что мы сейчас встанем и пойдем на сцену Большого зала. Но, что я вижу? Это даже не глаза, это – само отчаяние. Отчаяние и мольба. Мольба, обращенная ко мне. И еще, я увидел, как у него под нижними веками стали собираться маленькие дрожащие лужицы. Лужицы дрожали-дрожали, а потом взяли, да и пролились на лицо Феликса.
Бог ты мой! Я вспомнил, что это за лужицы! Я видел их на глазах Феликса тогда, когда жестокий и неумолимый пятипалый осьминог-пальцеед вынуждал нас издеваться над клавишами, заставляя их извлекать из хаоса Музыку. Видеть это было невыносимо, и я весь задергался, пытаясь через пульсирующую во мне боль, поддержать Феликса, помочь ему справиться со своим отчаянием.
«Услышь меня, Феликс! Может быть, наша боль, это как раз то, чего нам не хватает для достижения Гармонии. Она нам поможет!». Честно говоря, я сам не верил своим словам, но надо было, чтобы он в них поверил. «Вставай, Феликс! Подымайся! Мы идем на сцену!».
Сцена… Да разве же это сцена? Это эшафот какой-то. И со всеми полагающимися атрибутам, главный из которых – плаха, коварно изображающая из себя рояль. На этой самой плахе, меня сейчас и будут четвертовать, на радость кровожадной публике.
А за пюпитром стоит палач, пытающийся спрятаться за личиной маэстро Авенари. Бледный, как смерть, палач держит в правой руке орудие пытки. И пусть меня не вводят в заблуждение, убеждая, что это всего лишь дирижерская палочка. Лицо палача искажено гримасой ободряющей улыбки. «Готов ли ты принять смерть, обреченный?» — спрашивают его глаза. Феликс, мой милый Феликс, утвердительно наклоняет голову. И орудие пытки начинает подниматься. Выше, выше…
Все! Началось! Первыми забили тревогу валторны. «Вставайте! Вставайте! Тьма недолжна победить!». На их призыв тут же отзываются скрипки, а еще через пол октавы вперед должна выступить главная ударная сила – фортепиано. Во имя Света! Во имя Гармонии! Вперед! И, да поможет Всевышний преодолеть мою боль!
Странное дело, пока мы порхали над клавишами, боль уходила куда-то в сторону. Правда, все, что открывалось моему взору, окрашивалось в пурпур. Боль становилась невыносимой только тогда, когда фортепиано брал паузу, выпуская вперед струнные. И тянулась эта пауза бесконечно долго. А впереди была еще вторая часть концерта, утверждение светоносного начала над тьмой. В какой-то момент пурпур становится ослепительно ярким, я понимаю, что силы покидают меня и сейчас я умру.
Пусть я умру, пусть! Но пусть благословенная Гармония справит по мне тризну! Это все, чего я сейчас хочу. Да будет Свет!
А Свет уже устремляется ко мне на встречу. Его несет Тот, Кто протягивает ко мне прекрасные, удивительно прекрасные руки. Руки обнимают меня, поднимают и прижимают к тому месту, где, вероятно, у Него было сердце.
Что со мною происходит? Я погружаюсь. Боже правый! Я погружаюсь в Гармонию! Ее рождает Тот, Кто обнимает меня. Ее рождает Его дыхание, стук Его сердца, шорох Его одежд. И малейшие оттенки моего душевного порыва тут же отзываются в Гармонии. Я – часть Гармонии! Больше нет боли, нет, терзающих душу сомнений, нет, и уже никогда не будет отчаяния. Есть только Любовь и Гармония!
Но уже звучать финальные аккорды. Руки, рождающие Свет, опускают меня на пурпурную сцену. Ну, вот и все: последний аккорд, медленно затухая, одиноко зависает над залом. Остывают струны скрипок и виолончелей, я чувствую, как пытается отдышаться, будто загнанный конь, рояль и, вслед за тем, все пространство зала заполняет гробовая тишина. Долго, нескончаемо долго длится тягостная пауза. Зал безмолвствует.
И я начинаю понимать, что в зале никого нет. Все, пришедшие к Рахманинову, сейчас находятся там, на высотах Гармонии. А когда они опускаются на грешную землю, то из зала на сцену накатывается какой-то шорох, сопровождаемый поскрипыванием кожаных кресел. Люди встают со своих мест и, вслед за тем, над их головами взметнулись и запорхали, забились в безудержных овациях сотни, тысячи моих братьев.
А я? Я заплакал. И мне не стыдно моих слез. Это слезы радости, слезы облегчения. Я еще подумал тогда, что мне удалось-таки достойно пройти через горнило сурового испытания, может быть самого сурового испытания в своей жизни. Откуда мне было знать, что ровно через неделю, в следующую пятницу меня ждет еще одно испытание, и не менее суровое.
В эту ночь, не смотря на боль, которую убаюкивал, успокаивал, укутывающий меня бинт, я засыпал счастливым. Ощущение счастья не покидало меня и в последующие дни. Я даже начал привыкать к своей боли, которая уже перестала пульсировать, но постоянно ныла во всех моих суставах. К тому же, укутывающий меня бинт, делал меня неуклюжим, скованным. В таком состоянии, о том, чтобы подойти к роялю, можно было только мечтать. Да, и вообще: все эти дни, я находился в какой-то дреме и в моих воспоминаниях о встрече с Рождающим Гармонию.
А бинт взял, да и соскользнул с моих фаланг, предоставив меня самому себе. Должно было пройти какое-то время, прежде чем я начал соображать, что же на самом деле происходит. А происходило вот что: Феликс облачался в роскошный, со вкусом подобранный, пиджак. Судя по этому пиджаку, нас ожидало какое-то важное событие. Да, вот только, пиджак этот был слишком строг для сцены, я бы даже сказал, что он совсем не артистичен. В таких пиджаках щеголяют, разве что, важные государственные мужи на каких-нибудь ответственных приемах. А, что? Случается, ведь, и такое, что высокие вельможи удостаивают своим вниманием служителей Гармонии. Ну, что же – прием, значит прием. Меня беспокоило только одно: предстоящие рукопожатия. Да, ведь, наверняка, мы будем встречаться не с членами Олимпийской сборной по Греко-римской борьбе. Авось, выдержим.
Вскоре, я начал осознавать, что в своих предположениях о грядущем приеме, я не совсем прав: слишком много цветов, да и Феликс для официального приема, как-то уж слишком нервозен, дергается, забывая о том, что доставляет мне боль. А когда мы, наконец, вошли в какой-то зал, заполненный людьми, он и вовсе разволновался, перестал себя контролировать, неосторожно взмахнул рукой, шаркнув кистью по колонне. Дремавшая во мне боль, только этого и ждала: тут же ослепила яркой вспышкой, окрасив окружающее в пурпур. Когда же пурпур все-таки рассеялся, то взору моему предстало, матово поблескивающее, серебряное блюдце. При виде этого блюдца, мне стало как-то уж совсем не по себе. Наверное, это потому, что, лежащие на блюдце два сверкающих, прямо-таки полыхающих желтым пламенем, обруча излучали тревогу и опасность. А дальше произошло вот что: три моих брата, первые по ранжиру, охватили сверкающий обруч и устремили его на встречу самым прекрасным пальцам на свете.
Маша! Мария! Я узнал ее. Ей принадлежали эти прекрасные руки.
А сверкающий обруч уже вбирал в себя одного из моих собратьев, такого же безымянного, как и я, и было заметно, какие усилия прикладывали мои братья для того, чтобы протиснуть обруч через сустав. Наверное, сейчас они возьмут второй обруч и увенчают им какой-нибудь палец на второй руке. Но что я вижу? Это Машины пальцы берут обруч, а Феликс заставляет меня, через полыхающую во мне боль, выпрямиться и устремляет навстречу обручу.
Так вот, значит, какая участь меня ждет! Это я предназначен на заклание этому идолу, этому обручу.
«Не делай этого, Феликс! Я не выдержу этой боли. Я умру, меня безжалостно отсекут, и ты уже никогда, слышишь, никогда не исполнишь ничего, кроме вальса для хромой собаки!»
А обруч уже поглощает меня.
«Моцарт! Где ты, Моцарт? Я умираю, Моцарт! Сыграй, на прощание, бедному и несчастному безымянному пальцу свой «Реквием», во имя Гармонии!».
Наверное, мои стенания услышал Тот, Кто рождает Гармонию. Потому, что, тут же, откуда-то сверху донеслось пение фанфар. Но, причем тут «Сон в летнюю ночь» Мендельсона? Причем тут этот марш? Я просил «Реквием».
Пение фанфар заглушает хрустящий, абсолютно немузыкальный звук, сопровождаемый, такой знакомой, ослепительной вспышкой боли.
Все. Меня нет. Я умер.
Я умер? Скорее да, чем нет. Потому, что уже нет и уже никогда не будет этой боли, которая, в конце концов, доконала меня. Но есть покой и умиротворение. Правда, на Преисподнюю это место совсем непохоже. Оно, скорее, напоминает нашу спальную. Тот же приглушенный свет ночника, тоже дуновение предрассветной прохлады, тянущее от приоткрытого окна, а еще: аромат духов, Машиных духов. Маша рядом?
В подтверждение моим догадкам, до меня доносится Машин шёпот: «Милый мой, любимый мой! Ты настоящий волшебник! Твои руки, твои удивительные пальцы сотворили чудо, божественное чудо! А… Обручальный? Тот, который нас соединил? Он настоящий герой и заслуживает поцелуя».
О чем это она? Какой Обручальный? Ну, да я все понимаю: нашего полку прибыло. А где прибыло, там и убыло. Действительно, кому теперь нужен несчастный, безымянный калека. Будь счастлив, Обручальный! Может быть и тебе, когда ни будь, доведется познать Гармонию. И вы, братья мои, простите меня!
За этими горестными размышлениями, я не сразу понимаю, что происходит: это меня касаются Машины губы.
Обруч! Я вспомни: обруч! Это он поглощал меня, а теперь сковывает мою фалангу. Выходит, Обручальный это я? Я – Обручальный! Мое истинное имя, через боль, через отчаяние, все-таки нашло меня! Какое гордое, какое звучное имя – Обручальный! Оно больше никогда не оставит меня, я его никогда не потеряю. И Машины пальцы теперь всегда будут рядом. Надо только, изо всех сил стараться быть достойным своего имени. Я – самый счастливый палец на свете. Я – Обручальный!
И вот еще что: на днях, Феликс позволил нам пробежаться по партитуре Второго концерта Рахманинова. На этот раз, нам было совсем не холодно. Мы, только, еще больше затосковали по Гармонии. И я знаю: скоро, очень скоро, мы вновь окунемся в ее объятия.

0

Автор публикации

не в сети 2 года

Борис Оболдин

0
Комментарии: 0Публикации: 1Регистрация: 28-01-2017

Добавить комментарий

Войти с помощью: